К иронии мир мимолётен. И честно говоря, эта ситуация категорично меняет всё. Вернее, нет, ни ситуация, а её понимание. Вот, честное слово, зачем вообще нужно что-то больше дозволенного и допустимого перед вечным крахом потуга стать кем-то больше, чем человек? Оттого любая ненависть выше допустимого смирения. И так безразлично становится ненавидеть, оттого и любить безразлично. Но любить, всё-таки лучше. И, наверное, потому любовь и прощение открывают двери, а не закупоривают мир. Я не придаю человеку высокую форму, наверное, от своего понимания, что он слишком случаен, потому нет людей выше предыдущих, нет предыдущих людей выше следующих. И будь то ненависть, будь то задранный нос или гордыня, это так уязвимо перед самим человеком из ничего и ниоткуда, в никуда и…
Рубрика: Образ мыслей
Кто проживает чужие зимы, мерит чужие лица, любит чужих идолов
Это заведомо неверный путь, как во истину шипящим пророчеством с губ звучало моего поводыря-отца-матери-сестры-брата — как бы того, кто со мной связан красной нитью родственных гипотез о воссоединении душ после смертельного мрака для строительства небесного дома с видом на космический океан, стекающий по жерлу меж гнилых, жёлтых, как вымя солнца, зубов голодного, ужас мой, голодного призрака.
Да, того самого. Который являлся ко мне однажды в восьмом классе среднеобразовательной школы в день «эн» и одновременно «икс», от суматошно безразличного до рокового дня одновременно, около полуночи портретным образом на рваном листочке обоев. «Убивайте себя с заботой о возрождении мысленно, словесно и физически, если хотите — ваша метка прицелом винтовки безразличного страха вытатуирована, ваши мозги уже разбросаны по шоссе. Только вдумайтесь об их несущественном наличии внутри себя, да знайте, это ваше остаточное желание быть подвластным своей обездвиженной кроне. Вы человек. Но вы чучело на трофейной доске охотника, о котором говорят дети в чёрной, как глубокий сон, комнате меж проклятых и вознесённых до славы творца, постсоветских кварталов. Это исключительная возможность быть затянутым в геометрию архитектуры градостроительства и кругов в кругах, да в кругах обстоятельств. Умирать я вам оставлю сам без вашего выбора, но дам выбор возродиться ли» – нахрапом, давлением, движением за руку прочь от.
От всего, что могло в купе со всем написать на мне иную историю. Но истории забываются, как у стены для приведения смертельного приговора в свет, хотят быть узнаваемыми, держаться вечной коркой на вечных губах — но свинец заполняет мягкие ткани, плавит их водой в океаны внутри пылающей ниши жемчужных глаз тех, кто по наитию играет в чужой траур.
Кто проживает чужие зимы, мерит чужие лица, любит чужих идолов. Но не готов, не готов умирать за них.
Осенью, неважно какой, но важно,
блин, осенью — я зачем-то вдруг понял, что готов умереть за тебя.
Белые медведи из диоксида серы
Мне было неполных девятнадцать, когда это число исчерпало себя и началась новая точка отсчёта, да такая жирная, как клякса на твоей старой школьной тетради. О, да, я подчинялся рефлексам и предписаниям того, что однажды должно уничтожить нас всех – в зубах дёргалась, как игла на виниловом блине, сигарета с нарицательным брендом из США. Я выучил слова отца: «Курение, братцы, убивает меня меньше, чем блуждающий по носовым коридорам запах двуокиси серы. Мне дважды вправляли плечевой сустав, и клянусь своей мёртвой прабабушкой, в такие моменты я бы не почувствовал укусы и десяти пчёл». Умирать я не хотел. Помнится, как в детстве пришлось наблюдать предсмертные конвульсии своего любимого пса. Безродная дворняга-полукровка, высунув свой гладкий, как кусок докторской колбасы язык, пыталась большими объёмами вогнать в себя спёртый воздух квартиры. Это была моя первая масштабная трагедия, после которой я всерьёз решил заняться поиском причин, способных убить девятилетнего мальчика с милым румяном на щеках (так говорила умалишённая соседка, живущая этажом ниже). Если исключить возможность перелома шеи в школьной столовой и нашествие рыцарей межгалактической конфедерации, самым весомым пунктом в моём списке являлась жуткая экология города, в коконе которого я, словно гусеница, превращался в куколку. На верёвочках и в руке безысходности.
Мой отец часто заводил разговор о ядовитых выхлопах местного горно-металлургического комбината, всучивших его старшему брату в качестве предсмертного подарка теннисный шарик внутри черепа. Конечно, в детстве факт кончины любимого дяди не являлся для меня трагедий, в отличие от потери пса. Я не мог представить крепкого, коренастого мужчину, дающего по команде свою лапу и нарезающего круги в погоне за мохнатым хвостом. Но мысль о причине его скоропостижной смерти была щедро посеяна в моей голове и вскоре пустила свои ростки – я внюхивался, словно обезумевший крот, в каждое заполярное утро и отчётливо ощущал запах двуокиси серы, а после стал собирать вещи: тёплую одежду, две упаковки сырых макарон и хоккейную клюшку, не смотря на июль и неумение играть в хоккей. Выбрав момент, когда родители были увлечены событиями очередной ссоры, я вышел на площадку парадного и начал бежать вниз, представляя себя регбистом из американской комедии. Родная детскому сердцу девятиэтажная глыба, вцепившаяся длинными сваями, словно клыками, в хребет измученной тундры, была позади. Был позади и квартал, в котором располагался мой дом с живописным видом на загрязнённое озеро Долгое, своим содержанием призывавшее всё живое избегать его мутную воду. Я мчался мимо советских копий архитектурного наследия Петербурга, мимо просторных, но пустых тротуаров, местами сужающихся до ширины бордюр и выходящих на проезжую часть, я мчался прочь от угрюмых комбинатских фигур, добывающих в глазах девятилетнего мальчика ни ценный для экономики государства палладий и никель, а безмятежные облака, образующие под призмой детской фантазии силуэты полярных медведей и некоторых из героев итальянских сказок, я мчался прочь от того, что могло меня убить.
Выяснить в какое направление я бежал от смертельной вакцины индустриализации мне удалось тремя годами позже, когда мой отец прихватил меня в качестве милого сувенира для избалованных близняшек восьмилетнего возраста, совмещавших в своём неприступном образе бунтарский дух и кровную принадлежность к его старому другу в виде непослушных дочерей.
– Куда мы едем? Неужели далеко? – беспокоился я, постоянно вскакивая с липкого кресла автобуса и желая лучше разглядеть незнакомый видеоряд с запотевшего водительского окна.
– Сядь! А иначе я прикреплю твою спину строительным клеем к спинке сиденья, – отец указал кончиком подбородка на пакет, лежавший на его коленях. – Мы едем в Талнах! Это недалеко.
Я прекрасно знал, что вместо банки клея в пакете умещались рижские консервы и пара добрых бутылок омерзительного на вкус разливного пива. Но как выглядит Талнах, о котором мне раньше доводилось слышать из прогнозов погоды и новостных сводок, я не знал.
Недалеко от старого кладбища на выезде из города, мне удалось опознать то исцеляющее и одновременно роковое место, в котором ноги мои во время «большого побега от плохой экологии» стали монолитными, как у античных статуй, и больше не могли бежать. В памяти медленно стали воспроизводиться приступы счастья, обжигающие нутро своим совершенством, когда я лежал на строительной куче песка с хоккейной клюшкой, словно безумец, и вдыхал онемелым от жажды ртом воздух без привкуса диоксида серы. В тот момент меня успокаивал привычный вкус хлора, ставший глотком свежего воздуха – вера в жизнь снова зажглась ярким факелом в дремучем пространстве моих недоспелых мыслей. Ветер менял направление детских ног в сторону покинутого дома, как и менял привкус во рту.
Курение действительно убивало, но не в наших краях. В наших краях убивали пьяные скандалы, холод, остановивший за многие годы ни один сердечный мотор, градообразующее предприятие, старость и преданная любовь. Любовь к человеку убивала не только нас, она одинаково убивала Париж и Мельбурн, Рейкьявик и Дублин, Орландо и Мехико, нас убивала любовь к городу, преданная и чистая любовь к тирану с доброй душой Великого Севера. Жизненный цикл состоит из сна и состояния поиска, и совершенно неважно бежите ли вы прочь от точки, где по плану суждено исчерпать свой лимит, или же просто сидите на месте с кружкой кипячённого молока на балконе, рисуя образ грядущего и неизбежного. Мы ищем причины и следствия, пути выхода и тупики, в которые можно загнать своё разъярённое «я» во имя спасения собственной или чужой головы. Моя старая знакомая очень любила рассказывать про токийское метро, в котором ей довелось несколько раз побывать.
– Знаешь, – говорила она, – наше будущее напоминает мне поездку в час-пик. Очень много разных, уникальных в чём-то людей. Все они различаются ни одеждой и рисунками лиц, нет, это неважно, они различаются перспективами, планами на жизнь и ходом своих мыслей. Среди них были возможные хирурги и депутаты, творческие персоны и нищие, спасатели и душегубы. Я хочу походить на одного из этой массы людей, чей жизненный путь мне покажется смыслом, моим предназначением и формулой. Поразительно то, что каждый из них выйдет на своей станции, покинет область моего зрения, и я уже никогда не узнаю, какими тропами будут они идти.
Троп в моём городе было немного, как и больших перспектив, но выбор был всегда. Большинство из горожан выбирали всего одну тропу, протоптанную ногами искателей «южного солнца» и пускающую на материк, где жили уже совершенно иные люди, объединённые с нами лишь общим гербом и флагом. В железобетонный организм тундры вело всего два пути: круглогодичный – через воздушные врата Севера, и речной – по Енисею на теплоходе исключительно в летнее время. Был и третий, но о нём не принято упоминать. Он наиболее личный, болезненный и сложный – это душевная связь с Севером у всех сбежавших из «крепких объятий тирана», заставляющего верить в сакральность северных сияний и умеющего убивать.
Иногда я в тайне от всех читал бумажные письма, адресованные моей матери одной из подруг, покинувшей город ещё задолго до того, как я научился разбирать в этих каракулях текст. Она писала о гнусности всех мужчин, сравнивая их с безвольными животными, что подчиняются исключительно природным рефлексам и призывам футбольных комментаторов посмотреть следующий матч. Я сразу вспоминал своего отца, болеющего за чешский Дрновице, про который никто, кроме него и самих чехов не знал. Но было в этих письмах и то, что уводило мою иронию туда, откуда отец мог узнать про свой любимый клуб – в неизвестность. Она писала о терзающей грусти по родному Северу и изумительному вкусу тюленьей колбасы: «Да, я знаю, что недавно ты мне присылала целую палку, но я хочу ещё. Ты представляешь, её вкус совсем не изменился, он точно такой же, как и раньше. Невероятно! Но больше всего я прошу тебя, пришли мне частичку Севера, хоть самую малость, дай мне вернуться на минуту домой. Я плачу…». В конце текста почерк подруги становился более размашистым, линии букв плавно искажались, от чего читать заключение становилось сложней. Неизвестно, то ли она действительно плакала, то ли рука начинала быстро уставать, как бывало всегда у меня. Я не знал, что отвечала моя мать на такие слёзные просьбы, но мне всегда было интересно, какую частичку Севера она отправила ей – очередную палку тюленьей колбасы или пакетик с заражённым грунтом.
По меркам города с заражённым грунтом судьба маминой подруги больше походила на выигрыш бедняка в одном из лучистых казино Вегаса – она смогла уехать на материк, и это большое достижение, знаете ли, подобное геройскому поступку во имя спасения своих «костей». За полярным кругом в зимнее время «кости» приходилось спасать часто. В такие моменты мне казалось, что я маленький шарик под прозрачной крышкой игры-лабиринта, а роль лунки покорно исполнял мой дом. Дело в том, что в самые жестокие бураны видимость была нулевая, а ветер представлял из себя сокрушительную силу, способную доказать человеку, что вершитель тундры ни прямоходящая субстанция в тёплой синтетической шкуре, а его величество – Север. Вот и дует он на зудящую рану от очередного химического ожога, причинённого Надеждинским комбинатом. Больно ему, и страшно нам от того, что игра-лабиринт становится более головоломной, добавляя в свой арсенал новый уровень сложности – с препятствиями в виде летящих с высоты этажей крыш, фонарных столбов и перекати-поля из дамских норковых шапок, хиленьких школьников и прочей атрибутики.
Но я всегда был эстетом, и на вкус мой заметно повлиял местный колорит индустриальных пейзажей, особенность климата и постоянная изоляция от внешнего мира в замкнутой черте города или изоляция от самого города в узких границах квартиры, когда по радио диктор совершенно без каких-либо эмоций объявлял штормовое предупреждение. Это красиво, я клянусь вам ни прабабушкой моего отца, а полярной звездой на вершине моих холодных фантазий. Прекрасное на расстоянии взора, даже если это ближний путь из соседнего Кайеркана домой – я помню, как ехал в вечернее время, и наш автобус перевернулся на середине пути. Заполярье укрывало пару десятков замерзающих душ бурановым пледом, целовало в губы ледяными иглами и давало понять, что мы слабые дети, и зависим от теплотрасс и объятий. Мир сужался в клубок и катил мелодии наших сердцебиений далеко за Таймыр, на край света, где проходит планетная ось. Мне нечем было дышать – ветер заползал в ротовую пропасть, забирая в груди остатки тепла, но всегда оставлял пламя, что не гасло с тех пор, когда Север зажёг фитиль. Казалось, что всё прошлое – вымысел. Обман зрения – ржавый свет города, своим силуэтом зовущий сквозь преграду снежного ситца. Тундра нас хоронила, живых и боящихся умереть, я влюблялся в мир и хотел запомнить его таковым. Это до смерти красиво и безобразно до жизни. Пусть так. Мы уезжали домой на автобусе, приехавшем нам на подмогу, с противоречивым чувством победы и пугающим чувством собственной беспомощности то ли перед стихией, то ли перед положением, в котором оказались, родившись в этих краях.
Значимость шага
Помните, что говорилось в школьном курсе биологии касательно цепи питания животных? Так вот, подобная цепь применима касательно всего, абсолютно всего и даже больше.
Если у отдельного человека отнять порцию, например, алкоголя, то вполне возможно мы отнимем у мира серию гениальных шедевров, или отнимем этот мир у него.
Любой шаг имеет последующий ход событий, значимость его относительна.
Увеличительное стекло над фантазиями
Эх, как это сложно ощущать существенные различия между глобальным и микроскопическим, не мешая это мысленным миксером.
Представь себе, трещины на ладонях — всего лишь взгляд с высоты на сложный транспортный узел случайного мегаполиса. А транспортный узел что? Конечно же, транспортный узел — трещины на ладонях, или отпечаток указательного пальца. Как угодно.
На любом берегу озера сидят рядом двое, как балбалы, застыли, стали частью одной такой иллюстрации, смотрят, как за озером прямо по курсу на плоскость ложится степь, что, как родимое пятно на лопатке одного из тех двух, контрастирует с белоснежной, как снег, кожей. Ведь родимое пятно — почти что шрам, вернее, метка.
Читается поэтично, но хочется сухой текст и:
неужели ты не думал, правда, о чём-то совершенно сумасшедшем, выходящем за рамки конъюнктурных шаблонов, неужели не ломал себе мозг глупыми одноразовыми мыслями, которые воспроизводить дважды станет брезгливо? Я думаю о глобальном, совершенно безумном глобальном, представляю совершенно идиотский маразм,
но,
если действительно есть я и есть ты, а всё вокруг сплошной спектакль, эксперимент необъятного разума или глупая шутка: история древнего-нового мира, которой до нас с тобой не было, придуманные языки и культуры, войны, спортивные игры и пьяные драчки дураков за окном? Что если, потревожив души всех, абсолютно всех людей, их попросили воспроизвестись вокруг нас и разыграть,
притвориться? Напридумывали себе сложные механизмы, в которые загнали тебя и меня, смотрят на своих больших мониторах реалити-шоу где-нибудь в миллионах световых лет от планеты с брендовым названием «Земля»…
А теперь просто давай перевернём весь этот бред и представим, что мы играем спектакль, но внушили себе значимость,
превосходство над своим положением, в страхе быть неуместными после, завершёнными, как винил, VHS, дискеты на три с половиной.
Если над всеми своими фантазиями держать увеличительное стекло, можно увидеть, как всё то, чему нас учили и всё то, во что мы верили, становится мутным,
малозначимым,
глупым,
клянусь тебе, глупым.
Болели суставы, свет мерцал…
Болели суставы, свет мерцал, стены вагона, а ля консервной банки, не спасали от холода, голода, биполярного аффективного расстройства; колёса отстукивали колыбель, тряска, сон – пинцетом выгребали засвеченный мозг из моего черепного сознания, проявляли кадры на глянцевой коже.
Ненавижу стоянки – сразу просыпаюсь, жду, когда фотокартина в окне станет видео, нудным таким, как любая инструкция к применению воздушного компрессора, или жизни того, кто стирает твою майку соплями.
Лёг в вагоне, проснулся на гауптвахте совести – от самобичевания до флагеллантства – надо бежать. Бегу. Падаю. В тамбуре снова восьмидесятые: олимпиада по ту сторону железнодорожных схем, женщины зевают в очереди за кефиром, призывы перестраивать то, что не достроили – время заморозили в огромную глыбу, растопят в будущем и раздадут на буклетах нового строя. Наивные овцы.
Ломаю дверь, руку, пальцы, прыгаю в снег, скатываюсь вниз по насыпи, мру, нет, почти. Шар кажется плоским, как зеркало на крышке стола – степь. Страшно. Спина вросла в лёд, зрачки бегают, спотыкаются. Прошлое видится фабулой, настоящее – жизнью. Краткой, как тост аутиста. Всегда презирал тех, кто на тёплой постели воду запивает таблетками. Призираю себя за то, что не сделал так.
Никакой романтики –
снег,
черепное сознание,
сон.
Друг мой, все встречные не замечали твою осень…
Друг мой, все встречные не замечали твою осень, фигуру, огонь. Кстати, на котором горели мятежным пламенем все, кто слал тебе сообщения по другую сторону Сириуса: «Ну как вы, живущие на самой одинокой планете?». Неважно, если земля породила храмы, которые делили её, прятали.
И все, кто шагал на встречу по закону случайности проходили сквозь клетку. Грудную. Твою. Но не призрак ты, если храм стоит на песке, пока ветер не раскидает каждую из песчинок под ним. Не укроет его земля. Сигареты горели, как факелы, тушились об губы твои, стены панельных флотилий врезались в спину, видели всё. Но не знали. Вид из глаз твоих простирался всё дальше, если очередное «дальше» под ногами дрожало уже. От точки до бесконечности. Точка.
Друг мой, вся коллекция спутанных страхов осталась твоей в сувенирной коробке. Черепной. Мосты казались длиннее, секунды – отставшими. Когда-то поезда встречали перроны, а сейчас – перроны ждут поезда. Наверное, им повезёт. Ты верил, им повезёт. Ты не верил себе. Только бежал. А горизонт бежал от тебя.
Ты становился легендой пустых трибун и призрением полных сердец, до краёв забитых рекламной органикой. Сон рисовал маслом цветовых вспышек, руки твои – чернилами вен. Плыли контуры.
Друг мой, мы все молчим о тебе. Когда зрачки наливаются светом, хочется прятать глаза занавесками рук, потому что в комнате мрак говорит о тебе.
Зачем-то.
Ночь – это когда…
Ночь – это когда темнота выходит на сцену театра, и кружит, и кружит вокруг своего драгоценного зрителя,
а он смыкает веки в театральный занавес и прячет сцену от своего взора, только картина не меняется. Ничего не меняется.
И снова
помехи, помехи, помехи. Свет разбавляет тьму, тьма заполняет нас – летит острой стрелой, пронзая глазницы
счастливых и одиноких, счастливых и одиноких.
И если не можешь уснуть, то просто
представь,
за твоей комнатой следует город, за твоим городом следуют горы, а за горами следует остров.
По краям его тело пронзают высокие башни, и не видно с земли их кирпичных макушек. Между ними тянется мост в
километры и дождливые сутки. А на нём стоит кто-то вроде тебя.
Тот, кто никогда не спускался вниз, никогда не трогал земли, лишь бродил по мосту. И каждую ночь, когда каждый мечтатель
молится звёздам, он смотрит вниз и пытается видеть огни фонарей.
Ты мечтаешь взлететь, он мечтает упасть.
Представь,
где-то в соседней Галактике, существует копия нашего мира. Он впитал своей кожей все моря, океаны и усыпал песками каждый свой метр.
Никого больше нет. И лишь корабли всегда идут
к берегу, и лишь корабли мечтают найти свой верный маяк.
А песчаные волны замерли, а песчаные волны замерли…
И вокруг не услышать барабанный стук сердца тысячи лет.
Об исчезнувших не сложат легенды исчезнувшие, не запомнят глаза их сыны, что тоже исчезли.
Пустошь, мёртвая пустошь и лишь…
корабли всегда идут к берегу.
Представь,
что от рук твоих обжигается Солнце, но нутро твоё хранит в себе холод. Перед взором твоим содрогаются земли, перед взором твоим
небо становится выше. Ты мечтаешь спасать поверженных и прогнать внутри себя холод, но сейчас у ног твоих пропасть и повисли над ней сотни людей.
Их мольбы, заточённые вечностью
в твоих ушных раковинах, просят крепкой руки.
Безнадёжно.
Ведь от рук твоих обжигается Солнце. Ведь от рук твоих обжигается Солнце…
Представь,
всё вокруг иллюзия.
Всё вокруг иллюзия, что в тебе сейчас жизнь и в глазах твоих ночь. Ты лишь чья-то фантазия. Мы лишь чья-то фантазия. Как и те, что сейчас в твоей голове…
Когда город поёт свои шумные-шумные песни…
Когда город поёт свои шумные-шумные песни, я надеваю наушники и включаю на полную громкость спокойную музыку.
Получается так интересно, правда. Маленькая часть огромного общества несётся на тебя встречным потоком, о чём-то говорит между собой, а ты воспринимаешь всю эту суету уже совершенно иначе.
Это как танцевать медленный и спокойный танец под ритмичную музыку, только наоборот.
.
И ещё. Представь себя по среди огромной магистрали, где вдалеке несётся на огромной скорости весь этот сумасшедший мир, а ты тщетно пытаешься сползти на обочину, но в ногах твоих нет сил и в глазах твоих нет выбора. Какая ироничная неслучайность – наблюдать, как через мгновенье он собьёт твоё застывшее тело, а ты даже не услышишь его «визг тормозов».
Какая ироничная неслучайность.
Но однажды, в очередной раз столкнувшись с тобой, он разобьётся сам. Так буквально и неожиданно и… наверное, в дребезги. А ты сделаешь шаг, ведь в ногах твоих снова появятся силы.
И ты сделаешь шаг, ведь в глазах твоих снова появится выбор.
Прошу вас, верните меня обратно…
Те, кто вёл меня на широкий берег по острым камням терзающей правды, не оставили меня обманутым, не позволили моим векам сомкнуться в чёрное полотно иллюзий, и читать этот мир между строк.
Я боюсь, я боюсь правды. А вы тащите меня к ней, тащите, тащите, тащите, надевая наручники из своих тонких пальцев на мои запястья. И я вижу всё неподдельно, но губам моим сложнее цеплять этот тяжёлый воздух.
Прошу вас, верните меня обратно.